Хармс и софиология
Фёдор Гиренок
У Хармса есть рассказ, который называется “Власть”. Власть — это не политика. В рассказе речь идёт о власти слова. Никто не знает, что он делает и что он говорит. Почему? Потому что все говорят словами, но никто не знает, что говорят слова. Одно и то же слово пробуждает в каждом из нас своё представление. Эти представления никак не связаны. А если они не связаны, то тогда люди, коммуницируя, с одной стороны говорят, а с другой — галлюцинируют. Галлюцинировать — значит приватизировать реальность. Если бы реальность была для людей одна и та же, то мы бы знали, что слова говорят.
Интерес Хармса к оккультному знанию, к третьей стороне мира, к заумному непреднамеренно координировался с софиологическими построениями русской философии. Достоверно известно, что Хармс читал Папюса. Но также очевидно, что он не мог не знать о Третьем Завете, как не мог не знать сказку о Курочке Рябе. А если он интересовался оккультными делами, то не мог не знать об Анне Шмидт и встрече с ней Владимира Соловьёва в 1900 году, встрече, которую иногда называют четвёртым свиданием Соловьёва с Софией.
Взгляд на вещь как таковую
В начале ХХ века влияние софиологов в интеллектуальной жизни России составляло реальную альтернативу марксизму. С одной стороны, у творческой интеллигенции возник философский интерес к теме воплощения Логоса и Софии, а с другой — возник вопрос о пределах изобразимости этого воплощения. Неудивительно, что в 1912 году Бурлюк просит Кручёных написать стихотворение из неведомых слов. И Кручёных написал: “Дыр бул щыл…”. В это время место теории всеединства Соловьёва заняла теория парадоксальности Флоренского, обратившего внимание не на то, что составляет систему, а на то, что фрагментарно, несистемно, незавершённо. Последнее окажется близким по своему духу обэриутам.
В чем суть теории Флоренского? Прежде всего, в понимании того, что Бог мыслит не словами, не идеями, а самими вещами. Бог не ремесленник, который должен совершать прыжок от идеи к вещи. Если это так, если Богу язык не нужен, то каков же онтологический статус языка? Имеем ли мы всегда дело с языком или иногда мы имеем дело с самими вещами? И что тогда значит язык вещей? После Соловьёва усилилось подозрительное отношение к пониманию языка как всеобщего посредника. Эта подозрительность передалась и Хармсу, который был уверен в том, что если покопаться в слове, то мы обнаружим в нём саму вещь. Более того, полагал он, нельзя ли вещи вообще очистить от языка и взглянуть на них со стороны Бога? И не является ли задачей поэта и философа попытка взглянуть на вещь глазами Бога? Или, в терминологии Хармса, нельзя ли человеку взглянуть на чистую вещь, на вещь как таковую?
Идея “чистоты” ставит перед Хармсом ещё одну проблему. Эта идея требовала защитить Бога от человека. Обэриуты, те, кто должен был скинуть Бога, принялись защищать Бога от ужаса присутствия человека. В чём этот ужас? Этот ужас коренится в идее, на которой основано всё человеческое существование, в идее, что мир заполнен причинами, что для всего есть причина. Но если для всего есть причина, то Богу нечего делать в этом мире, его даже убивать не нужно. Он сам растворится в причинах. Бог, говорит Хармс, существует там, где есть случай. Если всё в мире случайно, то везде в мире Бог. Случай — дом бытия Бога, даже если никто ничего о нём не знает и не говорит.
Софиология открыла перед обэриутами возможность атаки на логос, на разумное, на рациональное. Ведь что такое разум? Разум — это, скажет Хармс, число, вычисление. Но ведь есть еще и ноль. Ноль неразумен, невычислим. Хармс пишет:
А ноль божественное дело.
Ноль — числовое колесо.
Ноль — это дух и это тело,
вода и лодка и весло.
А что такое сознание? Это не ум. Это неожиданное “вдруг”, пустота случая, которая может быть заполнена. Сознание невозможно в мире детерминаций. Оно возможно как геометрическая точка в мире спонтанностей. Хармс пишет:
…Бросайте, дети, в воду камни.
Рождает камень круг,
а круг рождает мысль.
А мысль, вызванная кругом,
зовёт из мрака к свету нуль.
Непрозрачный язык
У Хармса есть рассказ, который называется “Власть”. Власть — это не политика. В рассказе речь идёт о власти слова. Никто не знает, что он делает и что он говорит. Почему? Потому что все говорят словами, но никто не знает, что говорят слова. Одно и то же слово пробуждает в каждом из нас своё представление. Эти представления никак не связаны. А если они не связаны, то тогда люди, коммуницируя, с одной стороны говорят, а с другой — галлюцинируют. Галлюцинировать — значит приватизировать реальность. Если бы реальность была для людей одна и та же, то мы бы знали, что слова говорят.
Герои Хармса говорят, но не сообщают, не передают информацию. Его персонажи передают звуки. У него язык распадается. Нельзя говорить то, что уже знают, но нельзя сказать и того, что не знают. Нужно заставить язык сказать то, что не уловимо умом. Язык, говорит Хармс, не делает нас зрячими. Человек творит добро и зло вслепую: “Грех от добра отличить трудно”.
Старуха
“Старуха” — это повесть, в которой Хармс исследует дремотное состояние человека, в котором нет чёткой границы между сном и бодрствованием. Следовательно, нет фиксированного чувства реальности. Всё может быть связано со всем. И в то же время мир — это множество атомарных фактов. Любое слово может быть связано с любым словом, и одновременно оно может быть не связано ни с каким словом. И тогда слово перестаёт быть знаком и становится вещью. Слово говорится, но оно не ограничено семантикой. Оно может значить что угодно, а может ничего не значить. Вот “Старуха” Хармса. Попробуем составить сюжет повести.
Повесть начинается с разговора со старухой. Разговор случаен. Никак не мотивирован. Бессмысленен. Речь идёт о времени. У героя повести есть карманные часы, у старухи есть настенные часы без стрелок. “Сколько времени?” — зачем-то спрашивает герой повести старуху. Старуха смотрит на часы без стрелок и отвечает: “Без четверти три”. Затем герой беспечно гуляет, пьёт водку со своим знакомым, закусывает килькой и вспоминает, что не выключил электрическую печь. Возвращается домой, пытается заснуть, крики детей мешают. Нет, — думает он, — трупы лучше детей. Они по крайней мере не мешают. Затем он пытается написать рассказ о чудотворце, грезит. В дверь постучали. Вошла старуха с часами без стрелок. “Вот я и пришла”, — сказала она, как будто её очень ждали. Она села в кресло. Далее вступает в действие какая-то третья сторона существования. Старуха гипнотизирует героя. Она заставляет его запереть дверь, встать на колени, лечь на пол. Герой вновь попадает в дремотное состояние. Тем временем старуха засыпает. К герою повести возвращается сознание и память. Он обнаруживает, что старуха не заснула, а умерла. Он страшится любопытных глаз соседа по коммунальной квартире, боится, что его обвинят в преступлении, которого он не совершал… Засыпает. Видит сон, в котором у него вместо одной руки нож, вместо другой — вилка. Просыпается. А старухи нет. Значит, всё это было сон? — думает он. Но когда же он начался? И не сплю ли я сейчас? — думает герой повести. Заглянув за кресло, он увидел старуху и понял, что это не сон. Ударил её ногой. И понял, что теперь ему уж точно не отвертеться от уголовного преследования. Он думает, как ему избавиться от трупа. Кладет старуху в чемодан, везет её на поезде топить, но по дороге у него этот чемодан крадут.
После прочтения “Старухи” можно сделать несколько выводов:
1. Если мы хотим существовать и нужно приспособиться к существованию, то нам никакая София не нужна, нужны логика и логос. Если мы хотим творить, нам нужны галлюцинации и софийность. Для обэриутов искусство софийно, в нём не работает логика, в нём она лжет.
2. Обэриуты открыли, что в жизни людей мало логики и много абсурда, а их быт — это то конкретное, в котором находит место всеобщее. Это место, где заканчивается человеческое и начинается нечеловеческое существование, животное.
3. Человек — это субъективность, которая хочет себя объективировать, и у нее никак это не получается. А не получается потому, что нет никакого объективного времени. А мы думаем, что оно есть. Время — это предел, за которым воображаемое перестаёт существовать.
Резюме
Хармс стеснялся здравого смысла. Он был очень застенчив. Его философия была философией изначальной нелепости человеческого существования. В письме к Друскину он писал: “Философ бил в барабан и кричал: “Я произвожу философский шум! Этот шум не нужен никому, он даже мешает всем. Но если он мешает всем, то, значит, он не от мира сего. А если он не от мира сего, то он от мира того. А если он от мира того, то я буду производить его”.
http://zavtra.ru/blogs/harms-i-sofiologiya